У меня едва хватило сил и решимости, чтобы прохрипеть:
— Не важно как — я смерть твоя!
В ответ праведник насквозь пронизал меня взглядом, вместе взыскующим и смиренным.
— Ты же знаешь, плотокрад, что смерти нет. Не пристало бояться, чего нет! С тех пор как Господь наш попрал ее, а нам обетовал жизнь вечную, нет смертного страха, а только один — Божий! Он и во мне, и в тебе пребывает — бесы-то Господа сугубо трепещут! Только ты, безумец, бежишь от него целую вечность, личины всё меняешь, да от себя, от совести своей, от души своей разве ж убежишь? Грехи сами обличат! Не о том ты думаешь, — продолжал отец Иоанн. — Печалишься, что дети, от мнимого брака с рабой Божьей Марией, коих вообразил ты в блудных фантазиях своих, не на тебя будут похожи. Не о том должны быть помыслы твои, боль сердца твоего! О том, паче всего, что, сочетавшись с тобой, она будет считать себя на самом деле женой суженого своего, а когда душа ее в свой срок отойдет ко Господу нашему, иже на небесех, не твою душу заблудшую встретит она там, ибо браки совершаются на небесех, и не нам, грешным, изменять Божественный промысел.
Я уже было собирался возразить, что жизнь без этой женщины, без Молли, не имеет для меня смысла, а на пути к ней я не устрашусь ни геенны огненной, ни всего, что в силах измыслить для меня человеческий и нечеловеческий разум, но и рта раскрыть не смог. А батюшка Иоанн, будто услышав мои слова, так и не сошедшие с языка, не попущенные Тем, Кто всемогущ, укоризненно покачал головой.
— Молись, великий грешник, и кайся! — сказал мне на прощание кронштадтский душеведец. — Ибо бесконечна милость Божия. Христос, Спаситель наш, распятый на кресте за грехи наши, воскрес тридневи, так и Россия-матушка наша, которую вы распяли при нашем неразумии, маловерии по Божьему попущению, воскреснет через три поколения через беды и напасти… Иди к образу Нерукотворенного Спаса и молись слезно о спасении Отечества Самодержавного и своей неприкаянной заблудшей души. И оставь в покое ту, что от Бога не тебе предназначена. Навсегда оставь!
Дальше все поплыло перед глазами Думанского: «Ему-то было гораздо легче выводить буквы на бумаге, — подумал Викентий Алексеевич с неожиданным ожесточением, — не то что мне — еле царапать негнущимися неловкими пальцами!
Так вот для чего все было затеяно, — содрогался Викентий Алексеевич. — Добрейший дядюшка душегуб, заманил меня в тот злосчастный дом, чтобы убить! Патриарх семейства, хранитель устоев на деле оказался гениальным актером! Поистине, у него был дьявольский план, у этого Давида Кауфмана… А ведь он, изувер, заманил меня в самое логово масонов, имея целью украсть мое тело, предварительно благословив мой союз с Молли, чтобы остаться с ней. Убить и воспользоваться моим телом! Господи! Если бы не случайное присутствие Кесарева-Васюхи, который всюду меня преследовал, желая отомстить, все бы удалось. Это он смешал все карты масонов во время ритуала, оказавшись третьим. Тело масона-„дядюшки“ было приготовлено в жертву, и моя душа должна была попасть в него, чтобы после ритуала „обрести достойное пристанище“. Лишь по случайности она попала в тело третьего — Кесарева! Душа инвалида оказалась в моем теле, как и предполагалось… А Кесарев-Васюха погиб в растерзанной плоти инвалида Кауфмана! Праведен суд Твой, Господи, и кто скроется от него? Святый Великомучениче Георгие, моли Бога о мне!»
Думанский хотел было уже бросить дневник, но вид собственного почерка действовал на него магнетически. Подавляя страх, он снова продолжил чтение. Руки Викентия Алексеевича дрожали, то и дело перехватывало дыхание. Он подошел к раскрытому окну. По широкому карнизу сновали голуби…
Когда кошмарный дневник был дочитан, адвокат рассеянно огляделся, словно вспоминая, где находится, и как бы испрашивая совета свыше, что делать дальше.
Сильный порыв ветра вырвал листы из рук Думанского, закрутил шелестящим роем, раскидал по комнате. Вспугнутые, сорвались с карниза голуби.
Викентий Алексеевич ничего этого уже не видел: он спешил на Фурштатскую.
Молли совсем измучилась в ожидании Думанского на новой квартире. Когда она сердцем и каким-то потаенным женским инстинктом поверила было письму, то, наспех собравшись, перебралась сюда, но теперь, все чаще вспоминая нелепый визит человека, похожего на Викентия, и решительно ничего не понимая, начинала уже думать о преждевременности переезда. Одна мысль не выходила у нее из головы, шедшей кругом: «Может, из Петербурга уехать на время… или лучше насовсем?! Что меня теперь здесь держит? Любовь, которая обернулась мучением? Родные могилы? Но я могла бы иногда приезжать сюда, навещать их… Бежать в имение к дядюшке, за границу, куда угодно… А если ничего не изменится?»
Это было какое-то изощренное самоистязание. Только во сне Молли забывалась: Думанский являлся ей прежним, таким, каким он был ей дорог… Пробуждение всегда оказывалось тягостным. «Господи! Опять жить… Какую злую шутку сыграет со мной новый день? Лучше было не открывать глаз, не просыпаться…»
Однажды Молли разбудил квартирный звонок. Она открывала в полудреме, не задумываясь, кто стоит там за дверью, на лестничной площадке. Прищурилась. Фигура в дверях обрела черты. Это был опостылевший Думанский.
— Уходите… Оставьте меня… — Фразы, срывавшиеся с ее губ, были отрывисты. Чувствовалось, что даются они ей с большим трудом.
— Молли, любимая, я должен объясниться… Здравствуй же, Молли!
— Нет никакой необходимости объяснять. Полагаю, все кончено.